Я хотел бы, чтоб меня поняли: я вовсе не собираюсь на этих страницах стать
в позу какого-то непонятого героя; "героического" во мне нет ничего, а
психология героизма в данный отрезок времени стоит передо мной, как
пережиток далекого прошлого; современный герой и рыцарь индивидуум; и
когда я вглядываюсь в существо индивидуального, я вижу "героизм",
опрокидывающий во мне все обычные представления о героическом; образ
современного "героя" есть образ скромной осторожности в условиях
прозаически выглядящей окопной борьбы, а не образ трагических поз и
бряцаний оружием; в правила поведения современного героя умение не быть
раненым равно умению не бояться ран; современный герой должен уметь не
выдвигаться наружно, но действовать в "мы", с "мы"; современный герой есть
фаланга, в которой есть и "храбрецы", и самые обыкновенные трусы;
гармонизировать "труса" в себе иногда почетнее, чем подставлять грудь под
пули; ибо и это подставление груди в иных условиях современности есть
трусость, и только трусость; а частный аспект Дон-Кихота в сегодняшнем
выявлении вчерашнего "героя" заставляет меня бежать от всего
"героического", подсмотренного в себе. И если я повторяюсь в своей теме
непонятости, то это только для того, чтобы познавательно в ней разобраться;
фиксация "непонятости" моим сознанием есть фиксация одной точки, введенной
в микроскоп; завтра я фиксирую другую точку поля жизни; и выступит
понятость.
Тема непонятости интересует меня исключительно в социальном разрезе, где не
понято каждое "я" в его индивидуально-социальном алкании;выражаясь словами
Макария Египетского: еще не понята церковь, как состав человека; а между
тем в церковный пленум этот состав должен быть введен, как другая часть той
же социальной проблемы.
И отсюда уже вытекает, что я не бросаю теней на меня не понимавших "я"; я
лишь делюсь догадкой: почему мы не понимаем друг друга; подсказ всей жизни:
мы оттого не понимаем друг друга, что глядим друг на друга не из
индивидуума "я", а из индивидуума, надевшего очки своей личной вариации и
поэтому вынужденной видеть в другом "я" лишь такую же вариацию. Я этого
долго не понимал, т.е. не понимал, до чего это действительно так, до чего в
этом истинный корень всех социальных развалов; мы друг друга в разгляде
друг друга все еще пришиваем к одежде данного дня, а она изнашивается.
Моя боль есть рассказ о том, как меня пришивали к одежде.
Может быть, в другой раз я постараюсь себе дать отчет в том, как я пришивал
к одежде друзей; это труднее, но не невозможно; такие отчеты нужны; без
них никогда мы не придем к пониманию друг друга; и никогда не выпрямится
без них наша социальная жизнь.
Оговорившись, что в моем страдании от непонимания нет ничего героического,
перехожу к выяснению этого непонимания; мне думается, что перманентный
скандал, случившийся от моей горячей попытки зажить социально в каждом из
коллективов и от горячих попыток зажить со мной, происходил оттого, что я
проводил сквозь все коллективы свое конкретное мировоззрение как
символиста; в нем альфой и омегой был тезис: мировоззрения узки; они
методы; их много; синтез же их пуст, потому что синтетическое единство
самосознания только рассудочная форма в личном сознании; сознание же
надличное, индивидуальное есть итог слияния этого рода форм энного рода
самосознающих единств разных сознаний в ступенях самосознания;
самосознающее "я" в его "само" уже не есть синтез рассудочный, но синтез в
действительности: он в третьем, определяющем второе (личную форму) и первое
(содержание); поскольку он ни то, ни это синтеза, он не синтез, а
символ.
Утверждая себя символистом, я в гносеологическом разрезе утверждал:
единство самосознания Канта есть единство сознания, а не самосознания; и
единство в рассудочной зоне самосознания; антропософия развитие этой зоны
в истории связывает с эпохой возникновения, с одной стороны, личности, с
другой рассудочного понятия; теория знания на базе домыслов Канта
оформляет вспять события жизни мысли от седьмого века до начала эры до
середины пятнадцатого столетия; когда организм этой мысли умер, то анатомы
занялись его препаратом; если Декарт и Спиноза снимали мускулы с
закончившей свое бытие фазы мысли, то Кант первым стал обнажать костяк; и в
этом костяке обнаружилось, что понятия "синтез" и "рассудочный синтез"
тавтология; и всякие попытки иначе понять этот синтез жалкие заблуждения,
ибо понятие "синтез" спаяно со второй ступенью мысли, рационалистической.
Пишу это, чтобы стало ясно упорство мое в нежелании оперировать термином,
не приводящим ни к чему иному, как только к констатации, что наше "я" есть
форма форм.
Но, утверждая "символ" вместо синтеза, я утверждаю, во-первых, что "я" не
есть форма форм, коих содержание "личность"; "я" есть "само" самосознания
как преодоление и субъекций личного, и объекций общеформального
(синтетического); в "символе" ритм связей энного рода возможностей
выявления "я" в энного рода мыслительных культурах; все это вытекает из
разгляда самосознания. Утверждая в 1904 году свой символизм, я утверждал
свой доантропософский подход к проблеме, поднятой теорией знания
антропософии; если не синтез определяет символ, а обратно, то и "я" не
есть форма форм, но творимая действительность, которая всегда не
данность, но творчески-познавательный результат; в моей идеологии
символизма знак этого результата, по-новому освещающий акт познания, и был
знак Символа, как действительного пересечения одного ряда другим; только
здесь путь к преодолению и эмпиризма, и гносеологического дуализма Канта, и
абстрактного разрешения проблемы знания в рационализме Когена.
В терминах теории знания Штейнера я не мыслил в эпоху 1901 1911 годов; но
термины моей теории знания, как бы они ни казались странными в словесном
взятии, указывали и познанию, и творчеству выход в том же направлении, в
каком он указан Штейнером.
Моя борьба за символизм, за теорию символизма и за ее девизы (за
преодоление эмпиризма, рационализма, но не по Канту) была в полном согласии
с тем, к чему я и не мог не прийти в 1912 году, ибо я и был
в том, к чему пришел; мой приход был приходом к иной терминологии, ставшей
мне удобной для диалектического осознания ряда гносеологических следствий
из общих тезисов.
Мой девиз "символ", а не "синтез" мне означал в линии лет: ищи пути жизни и
мысли в этом, а не в том направлении; и я боролся за "символ", ибо без
этого знака я видел неизбежные свихи: в рационализм, догматизм, синтетизм,
эмпиризм, эстетизм, мистику и т.д.
Трагедия моих всех познавательных споров в том, что, считая акт познания
творчеством нового мира, я не мог не видеть, что расхождение здесь есть
расхождение и в развиваемом быте жизни; эмпирическая ссора личностей Бориса
Николаевича, Льва Львовича, Сергея Михайловича, Эмиля Карловича есть лишь
неизбежное следствие неясного понимания Логоса логик друг друга; и
оттого-то мой основной удар и упор был в твердости
конкретно-познавательного знака, выверенного как нужный и ценный; знак
Символа не был для меня знаком Символа веры или знаком символа отвлеченного
знания, но знаком конкретного и верного знания и знаемой веры. Символизм,
стоявший передо мною как стройная теория знания и творчества, был символом
веры и знания новой эпохи, обнимающей, может быть, столетия будущего; я
подымал знак столетий;и отстаивал знак против будущих ариан, несториан и
прочих уже мне видимых сектантов, отклоняющих путь будущего.
Вот источник моей запальчивости, идеологических прей и контроверз.
В 1911 году я видел, что выход Эллису из его скептической теории
соответствия лишь абстрактный монизм, что Метнер проваливается в ущелья
дуализма, что ему предстоит выбор между рационализмом Когена и одним из
многих "эмпиризмов" (он и выбрал себе "эмпиризм" Фрейда), что С. М.
Соловьев катится в традицию, что некоторые из орфейцев слишком "мистики"
и т.д. Поскольку этих людей я брал в ноте их протянутости к новой культуре
(для меня символизма), я не мог уступить им Символа моих веры и знания
тем более что они были дороже мне в их стремлениях к пути жизни; с каждым
ведь в тот или иной период я был кровно связан; и эту связь в Символе
держал хотя бы... в воспоминании; отсюда моя одновременная разность полемик
и тактик, неумелая попытка быть с эллинами, как эллин, с иудеем, как иудей;
более всего оскорбляло меня то именно, что меня не видели в пафосе
устремления к верности; ведь "противоречивость", "неверность" вытекали из
лозунга, который всегда инстинктивно был мне ведом: истинное есть всегда
индивидуально истинное; истину познают лишь в ее восстании в индивидууме;
эти лозунги Штейнера, формулированные им за много лет до моих дум, но мне
неизвестные, вместе с лозунгами о необходимости брать понятия о правде в
круге понятий, или "истин", ведь были и лозунгами моей "Эмблематики
смысла", пусть спешно и невнятно набросанные, но не до такой же степени,
чтобы друзья имели право отказаться от понимания стремлений, их
диктовавших.
Мне и теперь стыдно подчеркивать, что курс 1914 года Рудольфа Штейнера "0
макро- и микрокосмическом мышлении" есть антропософская, но полная
транскрипция моей "Эмблематики смысла"; тут и там попытка вопрос о
мировоззрении заменить теорией мировоззрительного контрапункта; тут и там
усилие показать, что надо выйти из мировоззрения в их круг; тут и там
мировоззрение расширяемо в микрокосм; у Штейнера микрокосмическое мышление
есть дедукция макрокосма; у меня выход к макрокосму есть конечная индукция
из вершины пирамиды познаний; совпадение до частностей; и тут, и там взят треугольник; у
Штейнера как проблема невозможности рационалистически прийти к реальности
общих понятий; у меня как ритм преодоления очередной антиномии (формы и
содержания) в третьем, как символе. "Эмблематика смысла" в ракурсе схемы
есть разгляд пирамиды, построенной из градации антиномий, преодолеваемых в
третьем, как вершине треугольника. Обе позиции (Штейнера и моя) суть в
разгляде рационализма диалектический метод; у Штейнера диалектика
мировоззрений; у меня диалектика методических схем, поданных
клавиатурой.
В конце концов: Штейнер мог бы назвать ХХХIII курс "Эмблематикой смысла", а
я мог бы назвать "Эмблематику" хоть бы "Диалектика преодоления
микрокосмического мышления в макрокосм".
Суть не в разности терминов и подходов: суть в сути.
Как этой сути не увидели: 1) те из друзей, которые в 1912 году обвиняли
меня в предательстве "символизма" (Метнер, В. Иванов и сколькие), 2) те из
друзей, бывших аргонавтов, потом антропософов, которые, прочтя ХХХIII курс,
не поставили знака равенства между ним и "Эмблематикой".
Повторяю, пигмею, мне, стыдно подчеркивать свое сходство в идеях с
гигантом; не ради пустого тщеславия я это делаю, а чтобы стало ясно и тем,
кто не понял меня в моем якобы перебеге к Штейнеру, и тем, кто не увидел
меня в Штейнере до этого перебега, чтобы стала окончательно понятной моя
несносная принципиальность в требовании "символизма" и в невозможности
уступить его ни "мистикам" из "Орфея", ни "логосам", ни культуре Метнера,
ни традиции "Пути", ни снобизму "Весов", ни "мистическому анархизму"
Петербурга. Я ходил по годам, с хрипотою вопя: подмена, подмена, подмена. В
сознании стояла теория символизма; ее случайная фиксация "Эмблематика
смысла"; и раз эта последняя в энном ряде пунктов своего устремления
совпадала с не знакомой мне еще методологией Штейнера и с его учением о
мировоззрении, то понятно, за что я боролся и чего не мог уступить.
Я боролся за верстовой столб с рукой, указывающей направление к духовному
знанию.
Это в сторону друзей антропософов.
А в сторону неантропософов инекогда друзей скажу другое: как не видели они
в пафосах своего "да" мне и в 1901, и в 1904, и в 1906 годах в моем
"символизме" прорастающей "эмблематики", т.е. руки, указывающей путь: не к
Канту, традиции, эстетизму, мистике, "оккультизму" в кавычках, религии,
догмату, а к духовному знанию. Или во мне всегда гнездился губительный
"штейнеризм"; или никакого "штейнеризма" не было в эпоху моего вступления в
"Антропософское общество"; ибо я, пигмей, и Штейнер, гигант, пересекались
всегда в исключительной нелюбви к "измам".
Вот чего я не понимаю в непониманиях меня; и горько стоял над этими
непониманиями, постоянно поворачивая в эту сторону разгляда меня в
антропософии и антропософов, и неантропософов. И те, и другие с
исключительной неохотою, почти с непосредственною враждой останавливали во
мне эти попытки договориться: либо молчанием, либо не вполне тактичной
переменой темы разговора, либо оскорбительным подозрением меня в
хвастливости, неправде, либо диким криком и ругательствами (как Метнер),
либо участием в распространении сплетен обо мне, как впавшем в прострацию
(как Блок в своем "Дневнике"). Я же стремился, чтобы меня поняли и в
антропософии, и в не-антропософии, ибо в антропософию я внес свой "символизм" и в своем до-антропософском,
"аргонавтическом", "весовском" и всяком другом символизме был антропософом,
медленно раскрывающим антропософию в своем "я", пусть ошибочно, но
автономно.
Думается мне, что такое нарочитое неуслышание меня в 1912 году (в бытность
мою в "Мусагете") всем пленумом мусагетцев, такое же нарочитое неуслышание
меня через два с половиной месяца (в том же году) после моего разговора со
Штейнером тем же пленумом мусагетцев (с орфеиками и "логосами"), обвинявших
меня в чем-то (в чем?), происходило именно потому, что никто не прочел моей
"Эмблематики смысла", зная, что я за нее держусь, как за скудельный намек
на ненаписанную систему, плод усилий мысли всей жизни моей (от
гимназических раздумий до тридцатилетнего возраста); верю, что эта статья
написана трудно, написана плохо (не в мысли, а на бумаге); но ведь она же
намек на итor жизненных борений, даже опытного пути. Человек поставил себе
задачу жить с друзьями, для друзей; все его личные несчастья от утопизма
на этой почве; даже самая неудачность и спешка в написании "Эмблематики"
от разгрома журнализмом готовой системы идей, которую не было времени
закрепить на бумаге; а сам журнализм и переутомление в нем опять-таки
потому, что эмблема столба с рукой к духовному знанию, или "символизм",
профанировался и подменялся в рядах символистов же; неужели десятилетие
дружб, интимных разговоров в том, чтобы отвернуться от разбора того, что
"друг" считал интимнейшим и серьезнейшим (о, насколько более серьезным, чем
писание стихов и "Симфоний", или участие в "мистических" братствах).
И позднее длилась эта тягостная для меня духота в этом пункте обшения не
только с врагами антропософии, но и с антропософами; дело доходило до того,
что меня срывали в попытках поставить тему моего "символизма" в моей
антропософии прямыми словами: "Это неинтересно".
"Как неинтересно? мог бы я воскликнуть в 1913 году, когда вся душа моя
ушла в интимные темы курса, прочитанного в Лейпциге. Как неинтересно?
Ведь разговор идет о том, что без проведения темы индивидуального взятия
антропософии она в нас выродится (лозунг Штейнера)"; мое, индивидуальное в
антропософии ведь было именно переработкой в ней доантропософской жизни.
"Если это неинтересно, к чему маниловщина с "Антропософский друг"? Какие же
мы "друзья", если мы друг другу неинтересны в нашем "индивидуальном"?
И теперь с точки зрения очередной антропософской моды говорить об
интеллектуальности как мече Михаила в борьбе со злом позиция "Эмблематики",
пусть косноязычно высказанная, и есть позиция этого "меча", ибо в ней
лозунги 1) символизм плюс критицизм, 2) свобода эмблематизации, переходящая
в моральную фантазию, 3) вынесение сферы символа из всех эмблем такое же,
как вынесение сферы воздействия импульса Михаила над всеми покровами, ибо
символ дан здесь и как предел пределов, и как "нечто" конкретное (не
"ничто").
Очень мне было важно себя объяснить в этом именно пункте во избежание
будущих недоразумений.
Оговариваюсь: эти слова мои не суть обвинение, но пояснение, как тема дум о
"непонятости" развивалась в годинах жизни.
Вместе с непониманием моей идеологии шло непонимание моих художественных
путей; тут непонимание не было мне столь горестно: как мастер-ремесленник,
я прекрасно разбирался в своих достижениях и падениях: лозунг художника о
том, что он сам свой "высший суд", мне
был свойственен, и не раз написанное подвергалось мною страшному суду;
поэтому я не углубляю всех непониманий меня на этой почве; скажу лишь
летуче, что мой показ, робчайший, одному из друзей "Северной симфонии" (в
рукописи) в 1901 году встретил в полной степени угашающую мои искания в
сфере искусства реплику: "Я думаю, что литература не для вас". Я подумал:
"Если и этот не понял, то где мне, куда мне?" Голова и руки повисли
плетьми: художнику нужен суд, критика, но именно мотивированная, чтобы ему
было ясно: в чем непонимание; немотивированные приговоры, молчание, как и
беспрокие "хвалы", разбивают творчество; я выпускал книгу за книгой, а от
многих близких друзей ничего не слышал: ни да, ни нет; не обижался, но
очень огорчался (брань, как и только хвала, не задевала; но молчание
убивало); художник без сердечного общения с ним, как с художником все
равно что неполиваемый цветок: он чахнет. В эпоху моего решительного
перехода от романтики к реализму (символизма) я был также брошен; никто
меня не встряхнул за "Кубок метелей", потрясающе "промолчанный", и я, в
испуге, рикошетом, кинулся к быту, к народу, приподымая тему "Распутина" в
процессе ее выварки в народной гуще; не углубляясь в то, что и тут меня не
поняли, отмечу: многие из друзей, близких ни звуком не откликнулись на
"роман", и у меня было впечатление, что "художник" во мне проживает для них
на луне, а "художник" все время затрагивал общие всем нам темы жизни: в
символах. Когда же я писал "Петербург ", то все меня ругали, терзали,
требовали мелкой редакционной работы, "прей"; в "Мусагете" казалось мне,
что дебатируемый часами вопрос о шрифте есть вопрос всемирно-исторической
важности, перед которым мои задачи о форме и о смысле фабулы "Петербурга"
просто "бактерии", недоступные разглядению; между тем я писал о вещах,
которые стали историческими фактами: об исчезновении Петербурга, революции,
кризисе русской общественности; но, как в эпоху первой "Симфонии", мне было
сказано: "Это не литература" (новизна формы, может быть, романтика); так,
о "Петербурге" запомнилась мне одна фраза после прочтения отрывков из него:
отчего я не пишу в стиле писательницы Крыжановской; "Петербург" казался
скучным, неприятным, прозаическим, "не оккультным"; надо было писать о
переселении на иные планеты, а не о том, что завтра провалится Петербург. И
кроме того: все меня попрекали, что я оставил "Симфонии": оставил же я
форму "Симфоний" отчасти и потому, что "Симфонии" писались и подавались в
круг молчания о них друзей. Теперь сожаления о "Симфониях" мною
воспринимались как огульное порицание "Петербургу"; а ведь его не приняли в
"Русской мысли"; и никогда я так не нуждался в моральной поддержке, как в
эпоху работы над "Петербургом". Позднее, когда роман стал далеким и его
провозгласили чуть ли не пророческим, я думал: "Что мне теперь эти
признания; если бы одну сотую внимания мне уделили как художнику, когда
художник нуждался в поддержке, то "Петербург" был бы куда серьезнее".
Я был художественно не признан в кpyгу друзей, отвергнут редакцией,
заказавшей роман, с недописанной половиной, которую отчаивался дописать, и
я был человечески заподозрен в "Мусагете", кроме тoго: я был без денег.
Ко всем крахам присоединялась боязнь другого краха: краха романа, которого
в атмосфере такого непонимания и подозрения написать невозможно.
Эта мысль о дописании романа с сознанием, что не я бросил "Мусагет", а
"Мусагет" меня бросил и что только в полном одиночестве
я могу справиться и с мыслями и просто с трудом, от которого зависит мое
материальное бытие, эту мысль обусловило не только мое бегство из Москвы
и "Мусагета", но и бегство с "вырывом"; мне ставились все препятствия к
отъезду и не обещали облегчений в случае неотъезда: понятно, что мой
панический вырыв в Бельгию и жесты этого вырыва, напоминающие агонию, были
борьбой и за элементарную свободу, и за верность идеологии, и за
"художника" во мне; в Москве он уподобился растению, не только не
поливаемому влагой, но, наоборот, поливаемому едкими кислотами.
Я бежал.
Случилась старая сказка:
Я бросил грохочущий город,
как и в 1904, как и в 190